Лев Николаевич Гумилев — уважаемое в России имя. Уважают его притом и «западники», которых он, скажем мягко, недолюбливал, и «патриоты», хотя многие из них и относились к нему с опаской. Вот что говорит о нем с восхищением в западнической «Литературной газете» (24 июня 1992 года) петербургский писатель Гелиан Прохоров: «Бог дал ему возможность самому публично изложить свою теорию... И она стала теперь общим достоянием и пьянит, побуждая думать теперь уже всю страну». Андрей Писарев из «патриотического» «Нашего современника» был в беседе с мэтром не менее почтителен: «Сегодня вы представляете единственную серьезную историческую школу в России» (1, 132). И все-таки мне кажется, что роль, которую предстоит сыграть Гумилеву в общественном сознании России после смерти, неизмеримо более значительна, нежели та, которую играл он при жизни.
Сын знаменитого поэта «Серебряного века» Николая Гумилева, расстрелянного большевиками во время гражданской войны, и великой Анны Ахматовой, человек, проведший в общей сложности четырнадцать лет в тюрьмах и сталинских лагерях и сумевший после освобождения защитить две докторские диссертации, по истории (1961) и по географии (1974), опубликовавший девять книг[1], где он бросил вызов мировой науке, оспорил Арнольда Тойнби и предложил собственное объяснение загадок всемирной истории, Лев Гумилев был одним из самых талантливых и, без сомнения, самым эрудированным представителем молчаливого большинства советской интеллигенции.
Как в двух словах сказать о том слое, из которого вышел Гумилев? Эти люди с режимом не воевали. Но и лояльны они были ему только внешне. «Ни мира, ни войны!» — этот девиз Троцкого времен брестских переговоров 1918 года стал для них принципиальной жизненной позицией. Вполне уважаемой позицией. По крайней мере она позволяла им сохранить человеческое достоинство в условиях посттоталитарного режима. Или так им казалось.
Заплатить за нее, однако, пришлось им очень дорого. Погребенные под глыбами вездесущей цензуры, они оказались отрезанными от мировой культуры и вынуждены были создать свой собственный, изолированный и монологичный «мир», где идеи рождались, старились и умирали, так и не успев реализоваться, где гипотезы провозглашались, но навсегда оставались непроверенными. Всю жизнь оберегали они в себе колеблющийся огонек «тайной внутренней свободы», но до такой степени привыкли к эзоповскому языку, что он постепенно стал для них родным. В результате вышли они на свет постсоветского общества со страшными, незаживающими шрамами. Лев Гумилев, конечно, разделил с ними все парадоксы этого «катакомбного» существования — и мышления.